Владислав Ирхин
Мои гаремы. Любовная лирика
***
Это не август, а храм для фатальных
дионисийских торжеств!
Ах, как изысканны, как ритуальны
в женщине взгляды и жест.
Снова музыке твоей подчинилась
исповедь страждущих душ.
Чувствую, чувствую божию милость
в трепете страсти и дружб.
Нету во мне ни стыда, ни порока —
есть ненасытность молитв.
Грецией пахнет и пахнет Востоком,
красками с божьих палитр.
Август. Гарем мой. Безумие жажды.
Всполох невидимых крыл.
С каждой бы, с каждой бы, с каждой бы, с каждой
стоны любви разделил.
Сквозь сумасшедший экстаз озаренья
вымолил, вымолил в дар
непостижимые тайны творенья,
жизни кипящей нектар.
Восточным владыкою жил бы и жил без тебя,
принявши в наследство и дух, и гарем Соломона...
Но есть на всю прыть, есть простой Суламифи судьба,
чтоб „Песнею песней“ запомнились царские стоны.
Не надо ни злата, ни амфор, добытых в бою,
ни бедер рабынь, одуряющих миррой и хною.
Набеги, прощайте! Наложниц — рабам раздаю!
Я больше не царь. Я пасу теперь песнь под луною.
Я вышел последний безумный пастух и пророк,
которому внемлют и реки, и горы, и долы.
И слог мой по капле, как жизни живительный сок,
попьют с моих губ еще музы больные глаголы.
Придя в этот мир из библейских священных страниц,
одна ты в веках выйдешь мне и жена, и невеста.
Я слышу псалмы из твоих волооких глазниц,
я вижу, какая во мне открывается бездна.
Чрез тридцать веков повторяется стон на миру.
(Не дай захлебнуться бессмертья вкусившему звуку!)
Чрез тридцать веков снова в руки — о боже! — беру,
как сердце живое, ее обнаженную руку.
Это что ж это с миром творится?
Я же ясного вижу ясней,
как по небу летит колесница,
только бабы в ней вместо коней.
То провалятся в облаках сизых,
то откроются — пламень и страсть! —
то вдруг вынырнут ниже карнизов,
под копыта б, гляди, не попасть.
Если б кто-то сказал — не поверил.
Боже правый, в чем умысел твой?
Это люди, скажи, или звери
красоты сумасшедшей такой?
Растопыря и руки, и ноги,
волоса разметав, как крыла,
красивей, чем античные боги,
бабы в небе — в чем мать родила.
Но вселенскую тайну постигнув,
не в агонии и не в бреду
я на ту колесницу запрыгну
и судьбу до конца доведу.
„Ах, как сладко, — скажу, — и легко как!“
И не будет понять никому,
что трагически так одиноко,
может, богу еще одному.
Вот в полнеба петля, вот вторая...
И никто не заметит сквозь миф,
что на дыбе поэт умирает,
что мгновенья последние жив.
Сентябрьские бабы
А на серебряной заре,
на даже слабой,
какие бабы в сентябре,
какие бабы!
Как ни притворствуй, но бедро,
нога до торса
не птицы огненной перо,
а — стихотворца!
И как тебе ни близок бог
в ночные бденья,
все ж промелькнет промежду строк
грехопаденье!
Когда войдет и ржавь и медь
в листву опушек,
о, как над ними свищет плеть
ворожб, кликушеств!
В каком родстве к ним березняк?
Ну что кора им,
что манит так, что ранит так,
так раздирает?
Но с кровью рвутся удила
знакомств, приличий.
В леса! В чем мама родила!
В косноязычье!
В очах зажгут по сто лампад
и патлы — оземь,
и не известно, кто трубят —
они ли, лоси ль?
Ах, однажды б зажечься нам,
куполами маня...
Август. Плачи по женщинам.
Август — совесть моя.
Август. Загород. Кроны. И
тихо, будто звезда,
лета первые промахи
промелькнут иногда.
Еще вены неяркие
у листка, у виска.
Еще не кровохарканье.
Еще август. Тоска.
Ни решений, ни слов еще,
но в пустом шалаше
как всплеснется, как бросится
ночью тело к душе.
Вновь, как наполненный сосуд
вином созрелым,
качаясь, женщины несут
свое же тело.
И кажется, расплещут вот-
вот бедра, груди.
Но, может, в этом их полет,
вся суть их?
Чтоб в алость ягод, в ласку волн,
в блаженство вальса
их перепад, их перезвон
переливался!
Чтоб в них жила и зрела страсть
дразнить настолько,
чтоб нетерпелось красть и красть
от каждой — дольку!
Когда, как плод на древах ног,
грузнеет стан их,
я как любви бессмертный бог
среди вакханок.
Но, как поэт, еще на шаг
к смертельной ноте
пройду, платя за каждый взмах
ресниц и бедер.
Но не принять сладчайший грех
превыше мочи.
И меж их ног, как меж дерев,
брожу до ночи.
Дщери Иерусалимские
Памяти дорогогоВ. В. Розанова
Проходят жизни сроки,
а в горле ком стоит...
Когда-то на Востоке
жил мудрый царь Давид.
Уже тысячелетья
прошли с тех давних дней,
но не было на свете
еще царя мудрей.
Он знал, где чет, где вычет,
был злата полон дом.
Но царское величье
сам царь считал в другом.
И сколько б ни копилось
там злата-серебра,
богатство все хранилось
на перстне у царя.
И по одной из версий,
что донесла молва,
на всемогущем перстне
таилися слова.
Два слова. Как заклятья
на все года и дни.
Всевышнею печатью
помечены они.
„Проходит все“. И — точка.
И больше ни словца.
И в них вся заморочка
и мудрость в них же вся.
И принимай как хочешь —
с обидой, без обид
слова страшней пророчеств,
спасительней молитв.
Но девы Иудеи —
краса одна и цвет —
на надпись поглядели
и порешили: „Нет!
Не надо всем ничтожность,
и тлен не надо всем!
И есть одна возможность
спустить с небес Эдем“.
И солнца жизни ради,
и славы царства для
царь в каждом женском взгляде
читал теперь: „Твоя!“
Потом пошли поэмы
и плакал пономарь,
о том, что без гарема
царь — никакой не царь.
Могуч, благообразен,
седой, но полный сил,
спустившись с трона наземь,
царь к арфе подходил.
И струн касались руки,
и песнь лилась легка,
и плыли, плыли звуки
бессмертные в века.
И у наложниц лики
светились в полумгле,
и не было музыки
прекрасней на земле.
И опьянев от чудных
мелодий и словес,
искрились перламутром
истомы их телес.
Похожие на танец,
на штрих судьбы к стиху
вставали тайны таинств,
где все как на духу.
Но мой веселый гений —
всего лишь слабый звон
на тему дерзновений
иерусалимских жен.
Нам не понять сегодня,
как это может быть:
помазанник господний
любить идет, любить.
Он, как у нас икону,
в благословенный дар
гарем тот Соломону
с тем перстнем передал.
Какой удел чудесный!
Каких страстей разлив!
Миражи „Песни песней“!
Туманы Суламифь!
Какие были нравы!
Какие времена!
За что ж ты, боже правый,
так мучаешь меня?
Ну что мне Иудея?
Ну кто мне царь Давид?
Ну что на самом деле
мне душу так томит?
Борису Эйфману
Чтоб Овидию пелось,
бог у моря на корм
бросил женскую спелость
бронзой амфорных форм.
И в разгуле свободы
положил, как плоды,
вечно полные меда
жен чужих животы.
Эта плавь и лебяжесть
(все дугой, все дугой)!
И — упавшая тяжесть
в губы груди тугой.
И прорвавшимся соком
звездных лоз и рябин —
этот стон, этот клекот
из содомских глубин.
И как жизни всей дело
и Всевышнего дар,
я прижал ее к телу
вместо лиры и арф.